Воспоминания об отце

%d0%b2%d0%b0%d1%81%d0%b8%d0%bb%d0%b8%d0%b9-%d0%ba%d1%83%d0%ba%d0%be%d0%bb%d1%8c%d0%bd%d0%b8%d0%ba

Василий Григорьевич Кукольник

В бумагах покойного Нестора Васильевича Кукольника сохранилась рукопись, озаглавленная им «Мои воспоминания». Рукопись эта, очевидно, составляет начало обширных записок, которые автор предполагал написать, потому что в ней изложены только детские годы Кукольника и довольно подробные биографические сведения об его отце, Василии Григорьевиче, бывшем профессоре и первом директоре Нежинского лицея. При сличении «Воспоминаний» с жизнеописанием B. Г. Кукольника, составленным его сыном и помещенным в сборнике «Лицей князя Безбородко», оказалось, что хотя «Воспоминания» и послужили материалом для жизнеописания, но, тем не менее, заключают в себе немало нового и интересного. Печатая рукопись, мы приносим благодарность за её сообщение племяннику Кукольника, И. А. Пузыревскому.

Редакция «Исторического вестника», июль 1891 года.

 

Н.В. КУКОЛЬНИК

МОИ ВОСПОМИНАНИЯ

В зеркальной храмине живых воспоминаний
И весело, и грустно будет мне.
В ней буду кланяться могилам ожиданий,
Любимых жен и дев гробам, иль седине;
Пыль оботру с костей неконченных созданий…
И весело, и грустно будет мне!
Sine ira et studio.

В царствование императора Александра I, в лето тысяча восемьсот девятого, в восьмой день сентября месяца, на память Рождества Пресвятой Богородицы, от отца Василия Григорьевича Кукольника и от матери Софьи Николаевны, урожденной Пилянкевич, родился сын Нестор, седьмой от них ребенок, пятый и предпоследний сын (Шестой сын, Владимир, родился тоже в Петербурге и умер в раннем детстве.), в котором часу — не помню, а очень жаль, во-первых, от того биография теряет полноту, во-вторых, при праздновании рождения в этот час я непременно бы палил из пушки, так как этот способ торжествования при действительном рождении моем был пропущен, не понимаю по каким поводам.

Пятидесяти трех последующих дней я решительно не помню, но 31-е число октября 1809 года живо представляется моему воображению, потому что блаженной памяти матушка Софья Николаевна до поздних дней жизни рассказывала о 31-м октябре 1809 года. По желанию матушки, отец просил государя быть моим восприемником. 23-го октября, М. М. Сперанский уведомил отца моего, что государь согласен и назначил держать царское место министра просвещения гр. Петра Васильевича Завадовского; матушка была в восторге, но батюшка, не думаю, и вот причина: надо было пригласить крестить уже не простого попа, а самую важную особу униатского духовенства, каковым тогда и был полоцкий архиепископ Иоанн Красовский. Крестной матери в таких случаях не бывает, а жаль, потому что крестный отец для меня ничего не успел сделать. И так, с 31-го октября, день, который я теперь буду праздновать, я стал христианином.

Пока я буду расти, любезнейшие потомки, позвольте вас познакомить с Василием Григорьевичем Кукольником, моим незабвенным родителем. Благоговение, питаемое мною к нему, не помешает мне быть беспристрастным. Я сел писать письма к вам, поставив перед собою надпись огромными буквами: Sine ira et studio (Без гнева и пристрастия — лат.).

Василий Григорьевич Кукольник родился 30-го января 1765 г. в Венгрии, Мункачского округа, в селении Кукольники, составлявшем когда-то княжество; но во время гонения православных за веру князья Кукольники лишились своего княжества, и в замок их переселились иезуиты, овладевшие не только имуществом, но и всеми бумагами Кукольников. Бумаги эти хранились в государственном венском архиве, где их видел отец мой и многие другие, об этом он шутя рассказывал великому князю Николаю Павловичу; тот в свое время обещал похлопотать о возвращении титула, но, рассказывая об этом, отец с улыбкою заключал: «что в титуле без княжества, пусть лучше будет так, как теперь». Принадлежа к дворянству, В. Г. мог бы искать мест и честей в Венгрии, но тогда уже мадьяры господствовали над всеми другими племенами. Карпаторуссу и униату не представлялось никаких средств проложить себе в Венгрии или даже в Австрии почетную дорогу. Ученая карьера тогда была повсеместно в почете, и В. Г. избрал этот путь. Кто знал его в юности, тот никак не решил бы, по какой отрасли науки пойдет Кукольник: все науки и все языки были ему равно любезны. Он предавался изучению каждой со специальною любовью. Куда как изменились начала педагогики. Уверяют, что всё то, что является позже, всегда лучше предшествовавшего. Едва ли. Неужели Александрийская школа была умнее Сократа и Платона? Арабские мудрецы — Аристотеля, кантианцы — Канта? После периода, обильного умами, человечество впадает в какое-то умственное расслабление, ученые деятели спорят о мелочах, каждый век имеет период своей схоластики и мы, кажется, изволим вращаться именно в таком периоде. Без философии чулка связать нельзя, а где наши светила? Ни одно не отражает того света, которым блещет, освещает и согревает гений. В период, когда В. Г. изучал философию, хотя Кант уже существовал, но учение его еще не распространилось. Лейбниц и Вольф господствовали в Германии, энциклопедисты — во Франции, горизонт политический весьма сходствовал с нынешним, с тою только разницею, что Германия казалась еще державою сильною; в особенности Австрия, возвеличенная Иосифом II, но система австрийского воспитания, пагубная для государства, гибельная для молодежи, строго поддерживалась правительством. В. Г. уже в Петербурге нередко вооружался против этой системы, с приметною горячностью он тосковал, что эта система лишила его многих полезных своевременных сведений. В какой мере он был прав, я не могу теперь проверить, ибо помню смутно только цель его филиппик, а содержания затвердить я не был еще в состоянии. Несмотря на тесноту системы австрийского воспитания, отец мой приобрел по многосторонности, многочисленности и глубине удивительные познания, так что, окончив курсы в Венском университете, он мог ad libitum занять кафедру права, естественных наук, математики, политических наук, любого из древних и многих новых языков и литературы. Не надеясь на Венгрию, не любя Австрии, В. Г. решился посвятить труды свои славянам и, как отличный доцент Венского университета, легко получил место преподавателя сельского хозяйства в Замостье. Здесь он женился на польке, Софии Николаевне Пилянкевич, пылкой, гордой, самолюбивой, но прекрасной наружности женщине. Год женитьбы определить трудно, но, соображая лета старшего сына, Николая, должно полагать, что он женился очень рано, между 27 и 28 годом от роду. В Замостье послал им Бог четырех сыновей: Николая, Павла, Александра и Платона и дочь Марию. Сведения в сельском хозяйстве доставили Кукольнику почетную известность, по крайней мере, в Галиции. Это тем замечательнее, что слава Теера еще не возникла, да и сама агрономия, как наука, еще не существовала. В числе знаменитых подвигов Василия Григорьевича, о коих матушка любила рассказывать, едва ли не первое место занимало перенесение жилого дома целиком с одного места на другое; купив выгодно усадебное место в Замостье, где Василий Григорьевич в течение нескольких лет был преподавателем физики, он, уж не знаю как, воздвиг от земли дом свой со всеми принадлежностями, поставил его на катки и к удивлению горожан, моему и, вероятно, вашему, любезнейшие потомки, торжественно перевез его на новокупленное место. Передаю без комментариев, что слышал от старших членов семейства. Но эти сведения и юридические консультации многочисленной клиентели были причиною, что известность его проникла в Петербург, где на ученом поприще подвизались уже многие его соотечественники, в том числе и пользовавшийся почетною известностью медик Орлай, учившийся вместе с отцом моим в Вене. Иван Семенович Орлай (Впоследствии директор Нежинской гимназии высших наук князя Безбородко, заменивший Кукольника.) сам мне сказывал, что по наукам отец мой был всегда первый, а он второй, а по шалостям Орлай всегда первый, а отец — последний. Петербург тогда был нечто вроде древних Афин или нового Мюнхена. То был 1803 год. После краткого павловского антракта, опять в России, да еще с большим энтузиазмом, принялись за реформы и просвещение. Министерства только что получили начала и стремились оправдать идею централизации и монархии административной. Министры действительно были избраны довольно удачно, и дело пошло довольно складно, тем более что гений графа Васильева, из государственных казначеев переименованного в министры финансов, придал новым учреждениям особенный блеск. Блистательное состояние финансов, раскрытых прозорливостью министра, представляло и по другим частям возможность действовать с быстротою, одушевлением и пользою. Просвещение, справедливо признанное лучшим путем к достижению общего благоденствия, обратило на себя особенное внимание правительства. Правда, что в этом великом деле работали и люди недюженные. Назову только двух: Николая Николаевича Новосильцева и Михаила Михаиловича Сперанского. В этом деле также принимал участие и Разумовский, ветхий старец, уже накануне смерти, и Трощинский и, наконец, князь Адам Чарторижский, уже тогда носивший в душе своей мысль о независимой Польше. Характер императора Александра в первые годы его царствования мог действительно льстить его надеждам. Но замечательно, что в то же самое время, как подымался Чарторижский, возвышался и постоянный, мощный противник его, Новосильцев, которому было суждено в продолжительной борьбе если не уничтожить, то в значительной мере обессилить тайную отраву польского патриотизма. Но в 1802 г. Новосильцев и Чарторижский были друзьями, действовали сообща; на экзаменах и ученых собраниях являлись вместе. Через их руки проходили государственные дела. Не излишним считаю упомянуть, что Ф. П. Вронченко и Я. А. Дружинин служили мельчайшими чиновниками в канцелярии Новосильцева. Никто более H. H. не хлопотал о просвещении, он перечитал все, что только можно о педагогике, и педагогический институт был первым плодом его истинно логических соображений. Нельзя учить народ, не имея учителей. Тогда еще не было кантонистов, а то бы непременно набрали доморощенных профессоров из этого класса людей. Тогда низшее племя в обществе были семинаристы, из них сделали набор в учителя, а для образования выписали профессоров из-за границы, которые, не зная по-русски, должны были учить русских, не знающих ни одного из живых языков. Но что же делать? Случай ли или благоразумный расчет Новосильцева пал на славянских ученых и, по совету Орлая и других, в числе многих были выписаны из Австрии Балугьянский, П. Д. Лодий и отец мой. Эти три профессора, по крайней мере, разумели свой церковный книжный славянский язык, им легче и скорее можно было усвоить русский. Отец мой был выписан для преподавания римского права, но еще не успел приехать, как кафедра его была отдана другому. Министр чрезвычайно затруднился, но многосторонняя ученость Василия Григорьевича выручила:

— Не можете ли вы преподавать что-либо другое? — спросил министр.

— Все то, что прописано в моих докторских дипломах.

— Ну, а физику?

— С удовольствием…

И 6-го августа отец назначен ординарным профессором опытной физики при С.-Петербургском педагогическом институте. Не забавное ли сближение? Дети попов и церковников слушали физику на славянском языке! Да и на том плавно говорить В. Г. еще затруднялся. В двойных трудах преподавания и изучения русского языка он проводил бессонные ночи, над чем лентяй Балугьянский всегда смеялся, но за то же и отличился, когда их утвердили в чинах 7-го класса и представили государю…

— В какой чин вас переименовали? — спросил царь.

— В надворные советники, ваше благородие! — отвечал Балугьянский, всегда скорый и рассеянный.


О Балугьянском я мало знаю подробностей. Помню только, что он был в большой милости у графа Гурьева; ему легко было дурачить человека без идей — суету, как и сам Балугьянский. Всегда растрепанный, неряха, он часто забывал застегивать подтяжки и в таком виде нередко являлся к знатным; а к знатным страстно любил лазать. В глазах же знатных — туалет и речи, точно так же, придавали Балугьянскому оригинальность необыкновенного человека, чем он и умел весьма искусно пользоваться. Он удился хорошо, знал много — особенно старого, обладал необыкновенною памятью, но не следил за наукой; он понял, что сведений его для России слишком много и что в Петербурге гораздо полезнее приобрести покровителей, нежели познания. У М. А. много было дочерей; из них замечательна одна, Дараган, потому что сочиняла детские книжки, а, сделавшись директрисою Николаевского сиротского института, своим бурным характером заслужила перемену фамилии. Все ее зовут мадам Ураган.

Еще вспомнил, как Балугьянский был наказан за пристрастие к знатным. Государь пожаловал ему землю, в хорошей губернии, ему и деньги давали за нее хорошие, но он предпочел ее продать графу Милорадовичу; и деньги, и земля пропали; хороши были оба. В рассеянности смешивая личности, Милорадович два раза извинялся перед отцом моим, что не заплатил ему денег за землю (Балугьянского). Этим только путем и вывели эту продажу и куплю на чистую воду, а то бы Балугьянский никогда не признался в своей неосторожности.

Но возвратимся к профессору римского права, преподающему физику на славянском языке с примесью немецких и других слов. Не более как в год В. Г. уже мог весьма изрядно изъясняться по-русски, сочиняя, впрочем, часто собственные свои слова для выражения понятий и предметов, для коих на русском языке не было в то время соответственных слов; что заметно и в сочинениях его, появившихся гораздо позже. Просвещенное начальство, узнав В. Г., незамедлило воспользоваться его многостороннею ученостью и знанием русского языка: на него почти одновременно возложено было публичное преподавание химии, технологии и сельского хозяйства, собственно для чиновников. Тогда было высшее Училище Правоведения, которое впоследствии уничтожено, вероятно, по тем же причинам, по которым следовало бы сделать то же и с нынешним. Скоро убедились, что юриспруденция может быть предметом только разумного изучения в возрасте зрелом, когда способности довольно развиты для того, чтобы сознавать сущность прав и обязанностей, свойства и качества законов положительных; их естественные источники и, наконец, глубокие, часто едва приметные соотношения и столкновения всех этих элементов юриспруденции. В это училище В. Г. назначен профессором римского права, где и оставался до закрытия училища, последовавшего в 1816 году. Воротились к системе естественной, университетской. В наше время возобновление Училища Правоведения, кажется, произошло так, случайно, вследствие излишнего досуга и незнания существа юриспруденции. Специальные заведения хороши там, где наука требует механико-технических приложений; а в юриспруденции нет даже прямых предуготовительных предметов; для того чтобы сделаться отличным юриспрудентом, надо прежде достигнуть самого обширного универсального энциклопедического образования, из которого не изъемлется даже медицина, а тогда уже приступать к изучению правоведения в высшем смысле.

В то же время, когда В. Г. занимался составлением и преподаванием римского права (составлением потому, что до него, по этому предмету, не было ни одного даже дурного учебника) — правительство обратило особенное внимание и на земледелие. Опять обратились к В. Г.; он принял на себя издание экономического журнала; в пособие государь пожаловал 1,000 руб. (1807). В это же время дан был ему и бриллиантовый перстень — первая служебная награда. Я не упоминал бы о нем, потому что это принадлежит более к послужному списку, нежели к его биографии; но он важен по семейным обстоятельствам и по психологическим из них выводам. Хотите ли быть богатым? Как можно раньше положите хоть сто рублей в банк; это у вас родит желание класть туда побольше, и при первой возможности вы будете носить даже по двадцати пяти рублей; тоже с бриллиантами; к одному прирастает другой, и потом уже не разлучаются; на серебре домашнем это еще виднее. Батюшка оставил немало долгов, но ни один перстень не был выменен на деньги; они срослись в великолепную диадему, которую маменька ценила в 10, а гости в 7 тыс. руб. ассиг..

Тотчас после моего рождения мода на просвещение достигла своего зенита. Вышло узаконение едва ли не важнее Legis Popee Рореа (Закон Папия Поппия – прим.). Объявлена истребительная война невежеству чиновников; на дороге служебной поставлены заставы; без необходимейших познаний в науках и языках — ни в штаб-офицеры, ни в бригадиры по гражданской части нельзя было проехать, надо было выдержать карантин, т. е. экзамен в особом комитете; в числе экзаменаторов был и мой отец; помню не события, а рассказы, и сожалею, что не был очевидцем тех забавных сцен, которые необходимо должны были происходить между заматерелыми титулярными и коллежскими советниками. Воображаю, как почтовый чиновник хвалил географию и ругал все остальные науки! Как человек, не знавший ни одного живого языка, в том числе и своего, принужден был заучивать наизусть смысл и произношение первых двух страничек Телемака, которые, по снисходительности экзаменаторов, служили поприщем для испытуемых в знании французского языка. Забавно было, я думаю, смотреть, как коллежский советник и кавалер орденов Анны на шее и Владимира в петлице, по окончании испытания, рассказывал жене и домочадцам за великую новость про победы Анибала и Сципиона. Полагаю, было и не без примеров сумасшествия на чиновной учености. Мне рассказывали, что один столоначальник, Антон Иванович, имел жену, Розу Карловну; пораженный примером римской истории, он привел жену свою в русскую веру и дал ей имя Клеопатры; да и сам уже подписывался не Антон, а Антоний такой-то. К несчастью, нашелся какой-то Август, — ревизор, — и Антоний кончил жизнь по-римски, видя неизбежную необходимость путешествия к сибирским скифам, зарезался; а испуганной Клеопатре, вместо аспида приставили к груди шестьдесят пиявок. Другому, также столоначальнику, понравились крестовые походы, и он окончательно спился на Крестовском, рассказывая гостям и половым в трактире про подвиги Готфрида Бульонского и Ричарда II. Но не одна история производила чудеса; один добывал изо всего электричество; все, что бы ни попалось ему в руки, подвергалось страшному трению, он был человек небедный, небогатый; но весь достаток его исчез на физические опыты. Он нарочно собирал гостей, запирал их в темную комнату с внутренними ставнями и, пропуская солнечный луч сквозь призму, тешил их искусственною радугой; или, закрыв плотно солнечную скважину, ставил перед ними картину, жена вертела электрическую машину, а он объяснял молнию, пробегавшую по картине и освещавшую пейзаж, какого теперь не удастся встретить и на табакерках. Начальник, еще до указа проскочивший в статские советники, почувствовал к подчиненному такой страх и отвращение, что скрепя сердце, объявил ему, что он с ним служить не может. Вот до чего доводит физика! Но при всем том нельзя не похвалить этой великой меры; по крайней мере, закоснелые в невежестве отцы поняли необходимость воспитывать детей. Все сорта нашего пестрого дворянства начали учиться. Испытательный комитет был страшнее тайных и явных полицейских учреждений, да и президент наводил ужас; то был известный у нас Мартынов. Не знаю, будет ли он вам известен, любезнейшие потомки, потому что и теперь о нем знают только присяжные литераторы; а в то время как ему было не пользоваться огромною известностью. Он изучал, т. е. читал греческих классиков в подлинник и переводил подстрочно, т. е. ставил слово под слово, и право, этот труд был бы не лишним и в нынешней педагогике; но зато, когда он подстрочную свою работу приводил в русскую изящную речь, ушам было больно. Не менее того в пустыне русской учености нельзя было не заметить такого бедуина. Он, к сожалению, от греков Демосфеновых заимствовал и нравственные качества: вздорный, мелочный, он привязывался не только к бедным классикам, но к экзаменаторам и чиновникам испытуемым. Отец мой, обладавший превосходным познанием древних языков, в том числе и еврейского, не мог быть ему приятен; но ничем невозмутимое хладнокровие, твердые правила чести и честности и, наконец, общее уважение, каким Василий Григорьевич уже пользовался — лишали его всякой возможности к выгодной войне. Все экзаменаторы по возможности имели у себя пансионеров, которых приготовляли к экзамену, отцу это было тем удобнее, что старший сын его Николай Васильевич необыкновенных способностей, замечательной для его лет учености и начитанноcти, мог уже с пользою быть ему помощником; при том же и содержание было отличное, матушка была блистательная хозяйка, хоть этот блеск обходился ей недешево, поэтому в нашем доме всегда было много таких воспитанников. Припоминаю себе фамилии Милорадовичей, Эрделли, Струкова, Похвиснева… учеников Bac. Гр., признательно помнящих его — я на моем веку встречал множество; в этом числе был и Ломоносов, не родня поэту, но помещик великороссийский; много рассказывал он мне анекдотов, из которых некоторые расскажу и вам, забавы ради; сюда же принадлежит и следующий. Ломоносов жил и учился у нас. Мартынов это знал; как только Ломоносов явился к экзамену, Мартынов не упустил случая сделать отцу моему неприятность.

— Из чего вы будете экзаменоваться…

— Из геометрии, — отвечал Ломоносов.

Это несколько смутило Мартынова, потому что он сам знал математику только понаслышке; однако же, волнуемый желанием досадить батюшке, схватил мел, подошел к доске, начертил круг и с торжествующей миной спросил: «Что вы сделаете с этим кругом?» Вопрос был поистине забавен; Ломоносов посмотрел с удивлением на Мартынова, потом на экзаменаторов, улыбнулся, подошел к доске, взял губку, сказал очень торжественно: «Сотру!», поклонился и ушел. Множество подобных анекдотов слышал я от отца моего, который почти четыре года, с 1809 по 1813 г., присутствовал в этом забавном и вместе печальном комитете.

Наступил страшный 1811 год, тяжкий год для России, неприятный и для нас, потому что в доме нашем, где хозяйка была полька, собирались случайно поляки и разные иностранцы, которых тогда в Петербурге было множество. Разговоры тогда преследовались, как теперь книги и журналы. В числе этих иностранцев было больше всего духовных; один из них — аббат Дюве повадился часто ходить к нам и болтать политические глупости; батюшка не однократно предостерегал его, и представьте ужас маменьки, — раз за обедом докладывают, что пришел какой-то полицейский чиновник и просит вызвать г. Дюве. Тот побледнел; однако же вышел и уже не воротился, Бог знает куда он девался. Одиннадцатый год памятен и мне лично. Вы будете смеяться, любезнейшие потомки, но я уверяю вас, что, несмотря на то, что мне было два года и три месяца, я живо помню страшную комету. Мы жили уже в здании XII коллегий на седьмом крыльце; передний фас этого здания был в три жилья, задний в два. По заднему фасу шла крыша, на которой профессора устроили себе балконы — вот на такой балкон мы вылезли все через кухню и любовались страшной звездой. Острая память младенца всегда возбуждала недоверие, когда я рассказывал о комете; но я и теперь ее помню, гораздо лучше всех небесных явлений, какие мне случалось видеть на моем веку. Наступил и достопамятный двенадцатый год… Отечественная война пылала; всех студентов, с музеями и архивами, уложили на барки и увезли в Петрозаводск. Петербург готовился к сдаче. Не только частные лица спешили удалиться, но злонамеренные люди распустили слух, что двор и августейшие члены императорской фамилии хотят оставить Петербург и бежать в Англию. Народ сильно взволновался. Казанская площадь была битком набита, полиция потеряла силу; рассказывали, будто императрица Мария Федоровна, приехав в Казанский собор, принуждена была выйти из кареты и выслушать непристойные филиппики взволнованного и оскорбленного отдачею Москвы народа. Подвиги Витгенштейна положили конец волнению, ободрили надеждою; а в 1813 году, несмотря на то, что война продолжалась (и недовольно успешно), но народ считал победу над Наполеоном уже совершившеюся и ждал, какою казнью покончат антихриста. Это название Наполеон носил во всей России. Не подумайте, что оно создано воображением народа. Нет, эта выдумка принадлежала одной из самых просвещенных голов того времени, Н. Н. Новосильцеву; он даже сочинил о том циркулярное извещение, которое под рукою приказано было читать по воскресеньям в приходах. Он же поддерживал и поощрял филиппики Сергея Николаевича Глинки, который кричал в уши русского народа в ужасную трубу «Русского Вестника»; по его же совету и настоянию правительство распространяло не только весьма остроумные карикатуры Теребенева, но и лубочные картины с таким же пасквильным содержанием. Народ был в каком-то опьянении от восторга, простодушные патриоты удивлялись советам Кутузова не идти далее пределов России и восхваляли даже великодушие Александра I в том, что он не берет контрибуций, хотя сами за серебряный рубль платили уже втрое ассигнациями. Упадок наших ассигнаций случился, однако же, несколько раньше, именно в 1807 году по заключении Тильзитского трактата. Александр подарил безденежно Наполеону — Испанию; а Наполеон подарил Александру Финляндию, но с тем, чтобы Россия уплатила на расходы по этой дарственной записи несколько миллионов. Убыль звонкой монеты в таком количестве разом — тотчас же уронила курс наших ассигнаций; несмотря на возраставшую дороговизну, Россия ликовала. Двор занялся удовольствиями, между прочим и воспитанием великих князей Николая Павловича и Михаила Павловича; сочли нужным и их высочествам преподавать разные науки, в том числе римское и российское гражданское право, что и возложено было на Василия Григорьевича. Преподавание с 20 апреля 1813 года продолжалось по 1-е июня 1817 года; казалось бы, четырех слишком лет было весьма достаточно; но учение шло с большими промежутками, так что, кроме новой службы по званию члена во временном департаменте коммерц-коллегии, отец мой имел довольно досуга, в качестве визитатора, обозреть не только все училища и частные пансионы в С.-Петербурге, но и все учебные заведения в Псковской губернии. Весьма замечательно, что первенствующая столица до того времени не имела университета, или такой, по крайней мере, академии, которая бы могла давать ученые степени; так что потеряв старшего сына и приготовив второго Павла к докторскому экзамену, батюшка должен был взять его с собою в Полоцк, где брат Павел Васильевич держал докторский экзамен в иезуитской коллегии.

Дом наш решительно изменил свою физиономию: явился молодой доктор, — поэт трагический, и таковой же актер; брат Александр — поэт комический, живописец и механик; сестра Мария Васильевна взята из Екатерининского института, по слабости здоровья. Зимою домашние спектакли, необыкновенные маски, ежедневный бостон; а в кавалерской комнате — шахматы; летом, по желанию императрицы Марии Федоровны мы жили обыкновенно в Павловске.

Когда начали учить меня, не помню. Знаю только, что в последние годы нашего пребывания в Петербурге, я уже говорил по-латыни, но методически еще ничему не учился. Помню, однако, что я умел уже читать и писать по-русски, по-польски и по-латыни; получил в числе книжек, составлявших мою библиотеку, иезуитскую латинскую грамматику и латинский лексикон. Отец не обнаруживал ни к кому из детей особого предпочтения; но, сколько мне теперь кажется, более нежности питал он к сестре моей Марии Васильевне, как к больной и ангельского характера девушке, и ко мне, как младшему члену семейства; да еще, может быть, и потому, что матушка меня видимо не жаловала. Из всех братьев только один я не был собою хорош; да и по характеру был угрюм, упрям и всегда держался от маменьки поодаль. Отец, заметив нелюбовь ко мне матери, старался вознаградить меня своею нежностью. Шалости мои не подчинялись цензуре матушки; бывало нашалю (отец на лекциях) и принимаюсь за лексикон: составляю извинение, перевожу на латинский, заучиваю и жду возвращения домой отца. Он на пороге, а я с латинской речью, рассказываю случай и прошу прощения и, разумеется, вина отпускалась, несмотря на цицероновские обвинительные филиппики моей матери. Раз только матушка перешла пределы своей власти. В узкой гостиной стоял у нас комод красного дерева, на котором красовались фарфоровые чашки, большею частью подарки к Пасхе императрицы Марии Федоровны. Ежегодно присылалась такая великолепная чашка и богатое фарфоровое яичко. В этой узкой гостиной стояла кушетка, обитая сафьяном, на которой отдыхал отец мой после обеда; в остальное время на этой кушетке учился и играл я; в отсутствие отца во всем доме единственное живое существо, с которым я мог беседовать, была кошка, мы жили с нею в ладах, но однажды утром кошка, видно, была не в духе, царапнула меня так больно, что я не выдержал и швырнул ее вверх; кошка упала прямо на комод, и одна из лучших чашек упала на пол, зазвенела так громко, что маменька услышала в кухне, я не успел опомниться, как меня уже тащили за шиворот в кухню, откуда-то взялись ликторы с принадлежностью, матушка собственноручно произвела экзекуцию и вытолкала меня из кухни. Этот поступок мне показался каким-то страшным тиранством и требовал мести, по крайней мере, демонстрации. В темной прихожей висели шубы и салопы, я приставил стул под салоп матушки, стал на стул, завернулся салопом. Месть удалась совершенно. Невозможно было понять, куда я девался; до прихода отца уже поднялась в доме суматоха, меня искали чуть не в карманах, пошли слезы, шум, крик, я был отомщен, но, на беду, лекции в этот день продолжались до самого обеда, и я просидел в салопе более двух часов. Наконец, приходит Василий Григорьевич, возле меня вешают меховой его сюртук, не знают, как сказать о пропаже, я выползаю из засады, через кухню пробираюсь, не хуже моей приятельницы кошки, в узкую гостиную и, как ни в чем не бывало, сажусь на кушетку. Слышу через дверь донос на меня, слышу, как отец рассердился за учиненную мне площадную казнь — и торжествую, слышу, как батюшка приходит в ужас, когда сказали, что я исчез, слышу, как он, всегда хладнокровный, покойный, тревожно и громко зовет меня… Бегу, отворяю двери и, в свою очередь, громко и тревожно отвечаю: Hic adsum! (Вот и я! – лат.) — Где ты это был? — спрашивает обрадованный отец. — Спрятался…- Куда?..- Не могу сказать, — отвечаю смело. — Отчего не можешь?..- А в случае беды, куда же я опять спрячусь?.. Отец улыбнулся. Матушка посмотрела на меня со злобой, я торжествовал, не понимая, что этим минутным торжеством я, может быть, окончательно разладил с сердцем матери. Ни один доктор лечит, ни один педагог не должен сам воспитывать своих детей, или излишняя снисходительность, или излишняя взыскательность заберутся в воспитание. Я слишком далек от того, чтобы обвинять моего незабвенного, обожаемого родителя, но почти положительно уверен, что все неприятности, встреченные мною в жизни, засеялись и пустили свои корни именно в этот период моей жизни. Обстановка зарождает наклонности именно в этом возрасте, кругом меня какие стояли декорации и отражались на чистом зеркале души 7-8 и 9-летнего ребенка? Глубокая ученость, честность и доброта отца… страсть к наряду и параду, к открытой не по средствам жизни моей матери, драматический экстаз старшего брата Павла Васильевича Кукольника, страсть его к театру, перевод истории Сегюра, им предпринятый, о котором чуть не беспрестанно толковали в семействе, страсть к остроумным шалостям второго брата Александра Васильевича. Маски его наполняли разговором весь Петербург, он дебютировал в маске петуха. Можете себе представить петуха, отлично выклеенного из картона и оклеенного перьями до обмана, во весь рост высокого мужчины, только ноги оставались наружу, весьма ловко подделанные под петушиные, туловище с головою входило в петуший корпус, глаза приходились прямо против глаз петуха. Эффект был изумительный, маску возили из дома в дом на показ и потеху, гранды интересовались ее видеть. Случайно или нет, в Крещение везли куда-то на показ петуха на Васильевский остров, толпа народа, окружавшая Иордань на Неве, против дворца, увидав чудовище, бросилась за ним, и на церемонии водосвятия остались только должностные лица. Успех ободряет, за петухом в следующий год явился тюлень. На столе, покрытом скатертью до полу, помещалась кадка, в которой плавал тюлень, к кадке прибита дощечка с надписью: «Первое место даром, второе — тоже». На третий год в таком же роде явилась обезьяна в огромной клетке. На четвертый — Александр Васильевич пересолил: на столе сидел портной с множеством мерок, на каждой мерке четкими большими буквами была написана едкая эпиграмма на разные известные личности в Петербурге. В день маскарада брат Александр не смел иначе отправиться в залу Косиковского, как после предварительного осмотра маски отцом… Брат, вероятно, полагал, что отец не обратит особенного внимания на содержание надписей на мерках; но, увы, картина умилительная: посередине комнаты, брат Александр, сидя на столе в виде портного, расхаживает вместе со столом, матушка, братья, знакомые держат свечи, Василий Григорьевич в фуражке, халате, с длинным чубуком, осматривает маску и улыбается, мы рады, хохочем, доходит дело до мерок, батюшка прочел одну и нахмурился, прочел другую, третью не дочитал, снял с чубука трубку с плетеной крышкой, положил на стол, а чубуком давай хлестать портного… Теперь, как вспомнишь, ужасно смешно! Портной бегал по комнате вместе со столом, а тогда мы страх перепугались, брата не пустили в маскарад, мы все собрались и заперлись в кавалерскую и неутешно скорбели, что маска не удалась. Это была последняя проделка в этом роде во время нашего пребывания в Петербурге. Не знаю, удалось ли брату потешиться после нашего отъезда. Не думаю… родительского теплого гнезда не стало, а на своих хлебах не повезло бедному брату. Когда думаешь и соображаешь жизнь хладнокровно, поневоле приходишь к тому заключению, что человек — хозяин на этом свете своей судьбы и потом, сближая факты, начинаешь философствовать. Вот, если бы ты не сделал того или поступил так, вышло бы так, и ты бы стал там-то, а между тем вышло совсем иначе. В жизни своей и других видишь тысячи ошибок, часто неисправимых… Если когда-нибудь, в чем крепко сомневаюсь, удастся мне кончить настоящую мою затею и дотла истощить задуманный мною предмет, то можно будет вывести забавный перечень всех глупостей, которые я сделал в моей жизни и, заменив их фактами благоразумия, поставить меня на то место, какое я мог и должен был занять в свете. Жизнь брата Александра Васильевича имеет так много аналогий с моею, что я невольно увлекаюсь воспоминаниями и хочу о нем побеседовать с вами поподробнее. Брат был весьма богат талантами. При другом направлении из него мог выйти весьма замечательный комический писатель, превосходный рисовальщик, остроумный механик, но все это испарилось в домашнем мотовстве способностей и воли.

В Петербург приехала на житье помещица, кажется, псковская, Костюрина; у нее был свой дом в пятой линии на Васильевском острове, наискосок Академии Художеств, мимо этого дома проходит Академический переулок, впоследствии этот дом принадлежал Аполлону Федос. Щедрину, архитектору, и случаю было угодно, чтобы этот дом был театром и моих шалостей. Каким образом, этого я уже не помню, только Костюрина с дочерьми познакомилась с Александром Васильевичем, а потом и с нашим домом. Все думали, что Александр задумал жениться на одной из дочерей её; он действительно посещал Костюриных весьма усердно, но оказалось, что все это делалось для этюда. Старуха была ужасная скряга, дочери — деревенщина неотесанная; явилась комедия в шестистопных стихах, я теперь и заглавия не припомню, но знаю, что она и в кавалерской комнате, а потом и на домашнем театре у нас, возбуждала общий смех. Из всей комедии уцелел в моей памяти один только стих. Когда старухе-скряге докладывают, что у ее доморощенных музыкантов нет струн и надо купить, старуха говорит: «На шелковых струнах пусть, бестии, играют». А как домашние спектакли были у нас ежегодно, то в следующем году Александр Васильевич не преминул посмеяться и над страстью к театру старшего брата, Павла Васильевича, и написал вторую комедию: «Дон Кихот или домашний театр». Содержание этой комедии я больше помню. Как в Гамлете, и в драме пятый акт — театр на театре. Представляют трагедию Дон Кихот. Герой, т. е. Дон Кихот, закалывается и падает в кресло, но вдруг вскакивает… удивленные его неожиданным воскресением, действующие лица спрашивают, разумеется, не как Дон Кихота, а как актера, по прозвищу: «Веснушкин! Что с тобою?» Дон Кихот: «Булавку в стул воткнули!..» Припоминая эффект обеих комедий, постоянный смех во время представлений, полагаю, что обе пьесы обличали немалый комический талант, но, к сожалению, у брата было много талантов, всех вместе возделать он не имел ни средств, ни терпения, а потому один другого уничтожали, беспрестанно увлекая его деятельность в разные стороны. Он рисовал самоучкой, но чрезвычайно мило, сходство ловил на лету. Портрет отца, нарисованный черным карандашом, до сих пор хранится у меня (Отослан в Нежинский лицей.), рисунок неплох, сходство необыкновенное (Литография с этого портрета помещена в издании графа Кушелева-Безбородко «Нежинский Лицей».), но эта способность ловить так быстро сходство увлекала его к карикатуре; карикатура доставила ему немало врагов и пропасть друзей. Эти друзья, эта чума всех молодых талантов, унесла бедного брата с этого света преждевременно и ни одному из его талантов не дала развиться как следует. Декорации на нашем домашнем театре славились в Петербурге, писал их Александр Васильевич. В числе трагедий à la Racine (все произведения старшего брата Павла) была одна венгерская под заглавием «Эмерик», в которой и я имел роль маленького сына Эмерика. Желая сделать отцу приятный сюрприз, Александр Васильевич откопал где-то вид Оффена или Буды, расспрашивал батюшку о разных особенностях местности, не давая заметить цели… В день представления, на венгерскую трагедию натурально приглашены были все карпатороссы: и Орлай, и Валугьянский, и П. Д. Лодий. Дошло дело до пятого акта. Подымается занавес… Карпатороссы, несмотря на свои лета и служебное значение, вскакивают с места, и первый П. Д. Лодий кричит с восторгом: «Буда, Буда!!» Так удачно угадал брат и освещение, и перспективу своей декорации. Александр Васильевич служил нашему театру усердно как декоратор и машинист, но сам не любил играть, сознавая, что он плохой актер, а главное, не любил учить ролей; из угождения брату Павлу он принял на себя роль короля богемского. Роли, разумеется, не выучил; как быть? выходит на сцену, спотыкается, растягивается во всю длину своего весьма почтенного роста и глядит на публику в оба, как будто по роли так и следует. Павел Васильевич за кулисами слышит: не начинают, партер хохочет…

— Ну, что ж? — кричит Пав. В. через сцену А. И. Храповицкому. —  Начинайте!..

— Лежит! — отвечает тот переконфуженный, — лежит!..

С тех пор Алек. Bac. не играл в трагедиях старшего брата — к взаимной пользе и удовольствию обоих.

Рисовальный талант брата во время нашего пребывания в Петербурге, из страха к отцу, еще не перешел в карикатуры, но имел довольно странное применение… Он рисовал на бархате превосходно, до обмана, цветы и фрукты. И все это приносилось в дар — государыне императрице Марии Федоровне, которую в семействе нашем просто обожали. Я думаю и теперь еще в старых складах «Розового павильона» можно бы между старым хламом отыскать работы Алекс. Васильев. В 1838 году я еще нашел из них многие, в том числе и курьезный столик на одной ножке; верхняя доска была сделана из еловых шишек, чешуя этих шишек представляла необыкновенно гладкую поверхность, так что куда не поведешь рукою — ровно, гладко, будто полировано, а между тем, нет, это чешуя шишек была так искусно подобрана и наклеена собственными руками Алекс. Васильев. Забавно было видеть художника, который в парке Павловского дворца катил перед собою тачку и собирал к общему удивлению — еловые шишки. Государыня весьма ценила эту остроумную работу, и до самой ее кончины этот столик всегда занимал в Розовом павильоне видное место. Матушка жила в Павловске летом, и к нам приезжали городские гости, она не пропускала случая сводить их в Розовый павильон и показать этот столик, живопись на бархате и действительно великолепные цветы из синели, которые брат делал истинно на удивление, и так скоро, между разговоров, точно опытная чулочница носки вязала. Еще до периода карикатур синелевые цветы доставили ему между фрейлинами приятные знакомства и жарких покровительниц.

Брат Александр был молод. Будущность перед ним лежала как пустое место, на котором что захотел, то мог бы и построить… но роковое событие разразилось над всею нашею семьею; тогда оно не имело такого устрашающего вида; напротив, оно обещало всем нам так много; мы оставляли Петербург с самыми удивительными надеждами. Сам брат Александр Bac., может быть, в тайне был доволен отъездом родителей; ничто так не соблазнительно для молодого человека как перспектива самостоятельности и независимости… Мы уехали. Эмансипация совершилась… Появились карикатуры, которые возбудили общее внимание, тем более, что в них красовались фрейлины и камер-юнкеры; одна из этих карикатур представляла — модную тогда фрейлину, львицу того времени. Фрейлина была представлена сорокой; кавалер Никита Всеволожский галкой, эта пара, касаясь крылышками, выплясывала мазурку. Сходство было до того поразительно, позы до того верны и вместе смешны, что весь Петербург заговорил о брате; соперницы модной фрейлины, —

Я прежде знал, но позабыл

Ее нетрудное прозванье, —

горячо приняли брата под свое покровительство, доставили ему возможность посещать аристократические салоны, тем более что он танцевал отлично. В. П. Кочубей был тогда, кажется, министром внутренних дел, брат Александр поступил к нему на службу и на дежурствах всегда умел угодить и позабавить начальника, но он смеялся и смешил без расчета, а потому от этой службы крутые обстоятельства его не поправились. Надо было одеваться щегольски, а друзья беспрерывными пирушками и попойками не давали времени опомниться и приняться за какой-нибудь серьезный труд. Нужда прижимала, однако же, и Александр Васильевич пустился на спекуляцию: тогда разгорелась война за независимость Греции, Ипсиланти и Али-паша наполняли собою газеты и салонные беседы; не видав не только героев греческой войны, но даже их портретов, Алек. Bac, недолго думая, сочинил физиономии и костюмы для этих двух интересных личностей, налитографировал их портреты, и сам, я думаю, удивился успеху своей затеи. Не знаю, сколько и по какой цене, но только множество экземпляров было продано, в одном Нежине разошлось около 300 оттисков; смешнее всего было видеть, как греки, имевшие случай видеть и Али-пашу, и князя Ипсиланти, удивлялись, как у них физиономии в такое короткое время так странно изменились, и при всем том покупали и вешали портреты на почетных местах. Это была последняя шалость, о которой я знал и, признаюсь, крепко досадовал на брата. Впоследствии мне рассказывали Я. И. Ростовцев и М. П. Позен, что они принадлежали к клике петербургских шалунов, состоявшей под нравственным началом брата Александра, и участвовали во многих его юмористических проделках. Посередине Невского проспекта тогда красовался бульвар, а немецкий театр помещался в одном из домов, которые полукругом стояли на дворцовой площади на месте нынешнего здания главного Штаба. Дилетанты искусства шутили после веселого обеда, навязывали на концы палок узлы с пряниками и дешевыми сладостями, закидывали их на плечи, и гуськом, один от другого в расстоянии тридцати — сорока шагов, отправлялись по Невскому бульвару; каждый, кого бы ни встретил, не останавливаясь, снимал шляпу и почтительно докладывал прохожему: «Мы идем пешком в маленький немецкий театр». Следующий делал и повторял то же, и все вместе приводили публику в недоумение, или досаду, а к чему тут было привязаться. Эти процессии повторялись и в другом роде. Заметив, например, совершенно прилично одетую даму, первый осматривал ее с ног до головы и, улыбнувшись, отворачивался; второй при взгляде на даму выражал удивление и уходил с улыбкой; третий зажимал себе рот, чтобы не расхохотаться, и так далее. Несчастная жертва шутки сначала осматривала себя, как могла, потом ощупывала свой туалет, наконец, приходила в такое смущение, что опрометью с бульвара бросалась в первый магазин, чтобы удостовериться, что так ужасно поражало в ее наружности проходящих. Шалуны заметили, что в Колокольной улице, в первом этаже, летом у открытого окна сидит почтенный немец в очках и прилежно читает книгу. Первый, проходя мимо, снял шляпу и почтительно поклонился. Немец улыбнулся самодовольно и, качая головой, отвечал: «Здравствуйте»… Идет второй, — то же поклон. Немец еще не понимает в чем штука. Очень доволен, кланяется, весело и ласково говорит: «Здравствуйте! Какие учтивые молодые люди!» Но третий, четвертый… и немец начинает догадываться, сердиться. «Здравствуйте!» — говорит отрывисто, с досадой. «Здравствуйте, здравствуйте!» — crescendo злее ворчит немец. «Здравствуйте, чорт вас побери!..» — уже кричит немец; «Здравствуйте!!! Здравствуйте, Здравствуйте!» — и очки, а за ними и книга полетели на улицу, немец сам, наконец, выскакивает за ворота: — поздно! Учтивые молодые люди исчезли и не на ком выместить досаду… Много, очень много рассказывали мне таких и подобных историй сподвижники брата, их молодость прошла также бурно и весело; они достигли довольства, почета et cetera, а бедный брат не выдержал; побился об заклад, что съест сто польских мясных пельменей вместо закуски перед обедом, — съесть съел, — но схватил воспаление кишек, и через три дня его не стало. Слишком давняя печаль — не волнует так, а все однако же, воспоминание о преждевременной кончине брата Александра до того меня расстроило, что я, без церемонии, попрошу у вас позволения отдохнуть и успокоиться.


Невольное чувство заставляет меня возвратиться к некоторым подробностям и воспоминаниям об отце моем… Два лета 1816 и 1817 годов сохранились в моей памяти в совершенной свежести, как будто все это случилось вчера. В 1816 г. все лето отец мой, отправляясь в Павловск, каждый раз брал с собою и меня, а в 1817 г. все наше семейство провело в Павловске лето в казенном домике, но в это же самое лето зародилась и гибельная мысль переселения из Петербурга. Сестра Мария Васильевна (После смерти родителей вышла замуж за коллеж. сов. Алексея Онуфриевича Пузыревского (1825 г.)) в это время вышла из Екатерининского института, здоровье ее было совершенно расстроено, врачи утверждали, что помочь может только один теплый климат; как нарочно, и случай к тому скоро представился. В этом, однако же, периоде деятельность Bac. Григорьевича значительно увеличилась. В 1814 году он был назначен членом временного департамента коммерц-коллегии; в качестве визитатора обозревал все учебные казенные и частные заведения сначала в С.-Петербурге, потом в Псковской губернии (1815); назначен (1817) советником правления главного педагогического института, два раза исполнял должность директора этого института, а с 1816 г., т. е. по закрытии высшего Училища Правоведения, преподавал право римское и отечественное на публичных курсах при Главном Педагогическом Институте и с тем вместе определен и в комиссию законов, но все эти годы — все труды, все мысли его — принадлежали уже не Главному Педагогическому Институту, а новому заведению, затеянному по собственным его идеям и педагогическим видам. В числе учеников его находился и молодой гр. Александр Григорьевич Кушелев-Безбородко, которому принадлежало исполнить завет Ильи Андреевича Безбородко основать и устроить высшее учебное заведение на родине князя, в Малороссии, а именно в Нежине. В Киеве тогда университета еще не было, Харьковский был неблизко, казалось, выбор места был удачен, небо благословенной Малороссии соблазнительно, а еще более — возможность создать, по собственным педагогическим соображениям, проверенным столь продолжительным опытом, новое высшее учебное заведение. Казалось, судьба хотела вознаградить труженика исполнением лучших его желаний, обещавших любимой дочери исцеление, самому любимую, независимую, самостоятельную деятельность, тем более что и все, казалось, благоприятствовало, обещало содействие предприятию. Намерение Bac. Григорьев. оставить Петербург встретило, однако же, и противоречие, даже противодействие во многих — знавших и ценивших его. К сожалению, не смею наименовать бывших в том числе особ, хотя и они уже оставили земную обитель. Ничто не помогало. Fatum, судьба увлекала. Напрасно 2-го марта 1819 г. отец назначен был председательствующим в конференции новорожденного Петербургского университета. В видах улучшения средств жизни, пожалована аренда в Виленской губернии; с приближением срока открытия университета общий голос назначал его первым ректором… Судьба шла своим путем. В день назначенный для избрания ректора, Bac. Григорьев. в заключение речи, по этому случаю произнесенной, вперед поблагодарил тех, которые бы по расположению своему вздумали подать за него свой избирательный голос и объявил, что дело уже кончено, и он в Петербурге ни в каком случае не останется. Вследствие того большинством голосов был избран первым ректором Петербургского университета Михаил Андреевич Балугьянский.

Сложив 1 октября того же года должность главы университета, Василий Григорьевич занялся исключительно своим малороссийским детищем. Безусловное к нему доверие почетного попечителя нового заведения графа Александра Григорьевича и высшего начальства — было беспримерно. Он закупал в Петербурге все необходимое для первоначального устройства заведения, не отдавая никому отчета, не спрашивая ни у кого разрешения, он сам избрал и назначил преподавателей, и утверждение их в предположенных им должностях было обещано; 21 июля 1820 года последовало увольнение его от должности профессора и советника правления при Петербургском университете, а 5 августа мы были уже на пути в благословенную Малороссию.

Гимназия высших наук князя Безбородко, так называлось новое заведение, организацией своей представляла учреждение для доставления юношеству, так сказать, необходимейшего общественного образования, но с тем вместе в таких размерах, в которых бы воспитанники достаточно приготовлялись для дальнейших, если бы захотели, специальных занятий. Тогдашняя педагогика справедливо сознавала непригодность специальных заведений с низшими классами. Странным казалось предуказывать ребенку тот или другой путь, насилуя способности и характер. Решительная наклонность к той или другой отрасли наук или искусств положительно обнаруживается весьма поздно. Если ребенок любит стучать в детский барабан или играть деревянной саблей, это еще не есть ручательство в наклонности его к военному ремеслу. Назначать вперед этому быть воином, тому врачем или юристом — похоже на способ устройства наших полковых оркестров, где, сортируя рекрутов, назначают: ты будешь фагот, а ты кларнет, а ты флейта. Те же последствия видим в образовании специальном, если оно начинается с низших классов — и неужели юрист должен знать другой катехизис, другую арифметику, другую географию и т. д., чем офицер, негоциант и члены прочих сословий; науки специально могут преподаваться с успехом только слушателям, приготовленным энциклопедически, и то в таком только случае, когда охота и стремление к специальному изучению проявились и положительно обнаружились в возрасте сознательном. Эти-то начала имелись в виду при учреждении гимназии высших наук князя Безбородко. Курс учения продолжался девять лет и, вероятно, только потому, что нельзя было таким продолжительным опытом не убедиться, что у нас еще не любят так долго учиться, мы хотим знать все, скоро, на лету, и окончательно. Кончим курс, считаем, что исчерпали источник образованности, бросаем книги, читаем журналы и газеты политико-литературные; не догадываемся, что не только в гимназиях, но и в университетах нас учили только, как учиться, как приняться за подвиг — истинного и необходимого просвещения. Несмотря, однако же, на столь продолжительный курс учения, как тогда казалось многим, с первого шага явилось много охотников, больше чем ожидали. Прибыв в Нежин, Василий Григорьевич принужден был через месяц открыть курс учения, воспитанников набралось до 50, их разделили на два класса больше и меньше знающих; преподаватели еще не приезжали, отец с помощью сына Платона стал учить всему сам… Помаленьку стали являться и профессора, но, на беду, не все те, которых просил отец, и как обещали. Это был первый и слишком чувствительный удар добросовестному педагогу. Надежды разом были уничтожены; средства отняты, к тому же присоединилась тяжкая скука ученого, совершенно изолированного, потому что не только общество, но и те, которые должны были служить ему помощниками, не могли вполне понимать видов его, разделять его мысли и чувства, и тоска слишком скоро потрясла чувствительный организм. Он впал в ипохондрию, быстро и неотразимо увлекшую его в преждевременную могилу. Василий Григорьевич Кукольник скончался (В. Г. Кукольник в припадке меланхолии выбросился из окна третьего этажа здания лицея и умер вследствие этого падения.) 8 февраля 1821 года на 56-м году жизни и похоронен в ограде старого Нежинского монастыря, по желанию единственного в Нежине друга его и соотечественника архимандрита Виктора.